Портрет[1]

Посвящается Александру Серафимовичу Четверухину[2]

Серафим Четверухин

Автор рассказа Серафим Четверухин

Приехал я в Москву на несколько дней в мае 1936 года. В том же году меня арестовали. Затем был суд, высылка на Север на шесть лет, и начались годы разлуки, унижений и страданий. После освобождения в 1949 году я был в Москве только проездом и пробыл в Толмачах[3] всего два дня.

Все было так и не так, как тринадцать лет назад. Был согрет солнцем тихий замоскворецкий переулок. Над мостовой протягивали ветви могучие тополя, и в них звенели воробьи. Дремали столетние особнячки. Правда, двух-трех не сохранилось, и на их месте зеленели невысокие деревья. Около обезглавленной церкви стоял и наш красный кирпичный дом.

За облупившейся дверью глаз привычно мотнулся в ящик для писем, а в темном коридорчике ноги сами нащупали три ступеньки. Наверх вела желтая, еще более стертая лестница. В маминой комнате в углу стоял киот, наполненный иконами, перед которыми учили молиться в детстве, и горела зеленая лампада. На подпертом ящиками папином письменном столе, на окне, полу все так же лежали старые книги, на стене висели потускневшие картины... В буфете знакомо дребезжала посуда, и мама поила нас чаем из треснутых чашечек. Все было то же — и не то же.

Приехал я не один, а с худенькой, истомленной тревогами и дорожной усталостью женой и маленьким, бледным до синевы сыном, которому бабушка припасла целый мешок некрашеных чурочек.

Бабушка — моя мать — стала совсем маленькой. По худеньким плечикам, сгорбившейся спине и морщинам без слов угадывалось, как жила она эти годы. В по-прежнему ясных глазах читалось, насколько и сам я изменился. Хотелось без конца гладить и целовать ее когда-то мягкие, а теперь шероховатые руки...

В комнате слышались мне давно отзвучавшие голоса, и за окном шаги давно ушедших людей. Меня окружали родные предметы, я мог касаться их. Из окна виднелись крыши, деревья, золотые маковки, что так часто вспоминались. Но что-то заслоняло, что-то отдаляло от этого, как если бы я еще не возвращался. В душе вместо мира было смятение...

Я был дома, но это не мой дом. Любой милиционер мог заставить меня начать все сначала из-за ядовитой пометки в паспорте. А я так давно не был дома, и через день снова уезжать. Совсем нет у меня дома, так как не могу дать я святое имя «дом» лачуге, где приходится ютиться за полярным кругом, с видом из окна на сторожевые вышки и колючую проволоку.

Отец Илия в лагере

Отец Илия Четверухин в лагере, 1932 г. Художник Д.Кирсанов

Радостно, но и непереносимо грустно было сознавать, что переулочек, дом, комната продолжали существовать в дни, когда мир состоял из барака и зоны. И что жизнь моя, если это назвать жизнью, текла так чудовищно несообразно с точки зрения этой комнаты, а жизнь этой комнаты — неправдоподобно с точки зрения барака. Угнетало сознание, что в дни, когда рядом с этим уголком рвались бомбы, сметая дома, мать оставалась одна в опустевшей квартире с выбитыми стеклами и дежурила на крыше, а я даже не знал об этом, а если бы знал, был бы бессилен помочь. Все это удаляло бывшие под рукой предметы, показывало их как бы сквозь перевернутый бинокль. От находившегося здесь исходил аромат дней, прожитых без меня. Я принес резкие запахи дней, прожитых там. И делалось душно. Между нами воздвигалась стенка, прозрачная, но упругая, как бы сетка из проволоки. Я всюду натыкался на эту сетку. Лишь один предмет в комнате не был отгорожен от моей души — папин портрет над фисгармонией. Портрет привезла мама из лагеря семнадцать лет назад, после свидания с отцом, за полгода до его гибели. В то время он произвел на меня тяжелое впечатление. Таким папу я не представлял. В моей памяти он был полным, представительным, в просторной священнической одежде и с крестом на груди. Ему шла негустая рыжеватая борода, и нельзя было представить отца без длинных легких волос. Сквозь толстые очки смотрели добрые, умные, спокойные глаза. Один взгляд их часто решал возникавшие в душе вопросы... На портрете был изображен худой, бритый, коротко остриженный человек, одетый в синюю вязаную кофту и нелепое желтое пальто. Взгляд близоруких глаз был напряженно-сосредоточенный, будто желал передать что-то очень важное.

Портрет был написан на картоне и оправлен в узкую позолоченную рамку. Теперь краски пожухли, картон покоробился, рамка почернела. Но, глядя на него, я чувствовал, что он мне дороже прочих папиных портретов. Я понял его.

Папа, мой папа. Незабвенный, самый чудный человек, которого я знал. Благословил ты меня в дорогу, когда был еще дома, и не встретились мы больше на земле. Не я проводил тебя, не я ездил в твою дальнюю темницу. Не то чтобы завидую брату, скорее уважаю его и не уважаю себя, что не собрался. А потом стало поздно...

Ушел — и мне показалось, что не смогу без тебя. Пришлось собирать по крохам, что ты щедро давал, а я небрежно терял. И даже это оказалось богатством! Может быть, потому что не видел я тебя в гробу, ты остался живым перед моими глазами... Я малодушно не подарил тебе шести дней свидания, сам испив потом полную чашу шестилетних страданий. И тогда ты приходил ко мне. Нет, не в виде мистических явлений, не в многозначительных снах, просто было ощущение, что ты близок...

Когда с глухим стуком топора захлопнулась обитая железом входная дверь тюрьмы и отрубила напрочь все дорогое и светлое, тогда грядущее предстало в виде жутких коридоров, поворотов, подъемов, спусков, по которым меня вели.

Стоя в тесном ящике-шкафу, куда втолкнули до сортировки, я лихорадочно перебирал жизнь, пытаясь сообразить, что привело в этот ящик. И я вспомнил все... Вспомнил отца — его глаза, улыбку, негромкий голос, предостережения и советы, как если бы недавно расстался с ним. И пришло на ум, что отныне становлюсь ближе к нему, как бы товарищем, повторяя его путь. И на этом пути могу встретить его след.

Перед глазами возникло поле спеющей ржи. Одинокая тропинка по меже. Золотые колосья закрывают с головой, иду и грущу и вспоминаю уехавшего вчера папу, прогулки с ним, наполненные неповторимой близостью к нему, дорогому, но всегда занятому заботами человеку. И в дорожной пыли вижу след папиных больших сандалий, такой свежий, что хочется закричать и броситься вдогонку. Но это — старый след. И останавливаешься, и всхлипываешь, и утираешься рукавом. А потом смотришь вокруг с теплой печалью, и не так одиноко, как минуту назад.

Меня взяли из «ящика», и начались дни и ночи, о которых никогда не вспомнишь без муки... Мутным осенним утром нас провели по гулким и пустым лестницам старинного дома из сводчатого помещения наверх, в зал суда, для прочтения приговора. Ночью одни ходили из угла в угол, другие, оцепенев, скорчились на лавочке. Никто не уснул, ведь для некоторых требовали смерть. Четыре дня сидели на возвышении судьи, горячился прокурор, пытались вставить слово защитники и зорко наблюдала «публика» — наши же следователи.

Как изваяния стояли конвоиры. Нас вызывали, допрашивали, напоминали, прерывали, грозили и лишали слова. Не делали одного: не выясняли истину. Истину заменили пухлые папки на красном столе. Требовалось еще раз — уже на суде — подтвердить писанное в этих папках. На плечи давила безмерная усталость, и было стыдно. Стыдно не за то, в чем нас обвиняют, к этому мы все были причастны столько же, как к намерению украсть Исаакиевский собор и сбыть его на Предтеченском рынке, — а за то, что грязь, выпиравшая из пухлых папок, замарала душу, что растерянная душа какое-то время верила, что белое — это черное, а черное — это белое. И бесполезной была надежда что-то исправить, объяснить и доказать теперь...

Ночью, кстати, было странное происшествие. Когда я изнемог от ходьбы и прислонился к полукруглой решетке, отделявшей нас от конвоя, по ту сторону стоял начальник конвоя — высокий, красивый молодой сержант. Близко никого не было. Сержант вдруг наклонился и прошептал: «Ничего не понимаю, четыре дня слушал и не разберу, в чем же вы виноваты? За что вас судят?» — и ушел. Но как же не было ясно важным людям на возвышении, что стало ясно конвою? Или они поэтому и были так злы? Страшно не было. Было безнадежно... «Встать. Суд идет... Именем...» и т.д.

Семья отца Илии

Семья отца Илии.
Сидят: матушка Евгения с Машенькой и отец Илия с Колей. Стоят: (слева направо): Серафим, Сергей, Клавдия (няня), 1926 г.

Мы не слушали бессмысленной первой части, мы ждали конца. Как водится, чтобы не было преждевременных истерик и обмороков, начали с мягкого. Оправдали троих. Настолько неожиданно, что пришлось растеряться. Люди, пережившие то же самое, сейчас возьмут паспорта, сами выйдут на улицу, сядут в трамвай и через полчаса будут дома? Дома... Все увиделось так, как будто довелось пережить самому. Судья все читал дальше: высылка, ссылка, лагерь — два, три, пять, шесть (это мне — шесть!..), десять... Все. Слава Богу, значит, не поднялась рука. И вместо позора и горя испытываешь радость, что все остаются живы, что люди, перед которыми непростительно — вольно или невольно, это все равно, — виноват, получили меньше меня. Шесть лет, семьдесят два месяца, триста тридцать недель, две тысячи девяносто дней не укладывались в сознании и не омрачали этот день. И мне казалось, что папа ободряюще смотрит на меня.

От Камчатки до Карелии, от Карского моря до Каспия раскинулись лагеря. Многое множество всяких людей доставлялось туда в запечатанных товарных вагонах, на баржах, гналось гуртом по дорогам. Где бы лагеря ни располагались, все было в них одинаково: порядок, бараки, зона. Начальники, уполномоченные, коменданты, охрана. Немного лучше, немного хуже. Встречались люди, встречались звери. И еще уголовная масса — низкая, несчастная, омерзительная, общение с которой было тяжелее, чем неволя. Куда бы ни попал я, что бы ни ожидало меня, все было таким же, что видел и перенес отец. На этапе, работах, в бараке я видел папу как бы рядом, и ощущение это подчас было невыносимо. Было стыдно падать духом.

Декабрь. Первая лагерная зима. Но зимы нет: мокрый снег и дождь, черный, насквозь промокший лес, чавкающая земля. Скользкая лежневая дорога. Не знаю, куда привели ночью, и знать не надо — не выхожу из зоны. Мне повезло: комиссия признала меня полным инвалидом по истощенности, и гонять на работу не имеют права. Но дают четыреста граммов хлеба и черпак баланды в день, а я захотел жить. От воздуха, от молодости. И за прибавку двухсот граммов и каши стал дневальным в бараке лесорубов. В нем сорок человек. Барак низкий, срублен из тонких, плохо ошкуренных бревен, стоит прямо на земле. Вход с торца, без тамбура. Посреди проход, по сторонам сплошные двухэтажные нары. Нары прерываются посредине, чтобы открыть два маленьких разбитых и заткнутых тряпками окна. Третье окошко в конце прохода. При входе стоят бочки с водой. В середине, в ящике с глиной, железная печь с круглой трубой. За ней стол и лавки. Постелей нет, спят на голых досках или подстилая лишнее из одежды. Но лишнего мало — проедено. Недалеко от барака, на берегу извилистой речки с коричневой водой — банька, она же сушилка для одежды и обуви. Зона обозначена колышками и надписями. Все равно никуда не уйдешь — глухомань и топи.

Моя работа — утром принести из речки воды для мытья и питья, вскипятить ее, притащить высушенную за ночь одежду, поднять всех, получить и раздать по ведомости хлеб и талоны на завтрак, кому положено. После ухода людей вымыть горячей водой нары и корявый пол, чтобы лекпом был доволен и я не был наказан; натаскать и наколоть дров, поддерживать день и ночь огонь в печке, встречать приходящих с работы, давать талоны на обед, собирать мокрое, нести в сушилку. Потом составить по данным конторы ведомость питания на следующий день. Следить, чтобы после отбоя одетые не выходили из барака, чтобы спали только в белье. Ночью не спать, в любое время при проверке рапортовать о численности людей. Когда я грезил о еде, она виделась мне горбушкой хлеба. Однажды на лотке оказалась лишняя пайка, в испуге и борьбе отнес я ее каптеру. Тот изумился. «Подставляй», — сказал он и смел в мою ладонь крошки со стола... Иногда давали лишнюю кашу.

Спать приходилось днем, урывками, попросив товарищей подежурить у печки. Но только закроешь глаза, теребят: «Сходи, принеси, сделай». Я мог спать стоя, заснуть на ходу. В голове стоял чад. Но товарищи были несчастнее. Многих я знал по пересылке и этапу. Когда-то они пели и шутили. Теперь молчали или бранились. У всех отросла щетина, глаза ввалились, руки в ссадинах и ушибах. С работы возвращались все позже и позже. Норма давалась все труднее, а от нормы зависела пайка и приварок. И я, белоручка, не видел ничего унизительного в том, что был дневальным и мог что-то сделать для людей. Но сил больше не было.

Когда я продал начальнику, тоже заключенному, бывшему бандиту, последнюю, не украденную в этапе рубашку, получил за нее пригоршню пшена, сварил и съел, мне показалось, что все кончено. И охватил ужас, черный, как окружающий лес. Все перестало существовать во мне: вера, мужество, воспоминания. Я мог только закричать: «Папа, если не ложь, что ты говорил, если ты слышишь — помоги мне!..» Была ночь, трещали дрова, стучал, стучал, стучал по крыше дождь, стонали намаявшиеся за день люди, и думалось, что никто не может ответить.

А утром пришел на командировку — так назывался наш поселок из трех бараков — зубной врач. Он бывал изредка и только удалял зубы. Я пошел к нему: мне надо было удалить два. Разговорились. У него, как и у меня, было шесть лет сроку, но он уже заканчивал свой и интересовался, как там на воле. Он был еврей из Варшавы, женившийся на сестре министра и вынужденный бежать с женой из Польши к нам. А на границе схватили, приписали шпионаж и лагерь. Нашей жизни он не пробовал и был рад расспросить свежего человека. Я ответил, что смог, и рассказал о себе. Врач пожалел меня и обещал замолвить слово, чтобы взяли меня на должность статистика в ветеринарную часть отделения. «Но я же картограф, я такой работы не знаю, боюсь не справиться». Врач обозвал меня сумасшедшим, засмеялся и ушел. Дня через два вызывают меня к коменданту. Он велел мне собираться, взять пакет и идти в отделение. Я шел лесом, полем, какой-то полупустой деревней и почти не замечал дороги, все думал: оставят ли меня в отделении?

Встретил меня новый начальник, ветеринарный врач, приветливо. Работа оказалась очень простой: надо было привести в порядок бумаги и отчетность, запущенные, пока начальник сидел в изоляторе. Теперь начальник вернулся, получив новые десять лет. Я глядел на него с испугом, а он еще мог шутить, только был худ, как после болезни. Поместили меня в барак, где жили двадцать заключенных, работавших в отделении, — высокий и светлый, с заправленными постелями на топчанах и тумбочками между ними. Накормили в столовой из тарелок за столиками, покрытыми белой простыней. Из черных дисков лилась музыка. За низким палисадником начиналось большое село, где шла непонятная вольная жизнь. Сон, а не явь. Как из темноты попал на яркий свет, и режет глаза. И льются слезы, слезы благодарности, слезы жалости к оставшимся в лесу, слезы недоумения: там лагерь — и тут лагерь, там заключенные — и тут заключенные. Там говорят о смерти, тут — о нехитрых удовольствиях вроде кино, водки, девушек, запрещенных, но тем более заманчивых. А под окном шла дорога в больницу, и по ней вскоре начали возить моих бывших товарищей. Первым, прямо на лесосеке, умер здоровенный мужчина, бывший грузчик.

Через несколько месяцев опять начались странствования. Пересылки, этапы, новые тягости, доброе участие новых людей. Тяжело шагали годы. Оставалось пять, четыре, три, два, один. Где-то люди ели, пили, женились, радовались, грустили, работали, учились, совершали подвиги и злодейства, копили и тратили, жили одним днем и строили планы на будущее. А рядом молола, молола, молола нечеловеческая мельница, перемалывала в прах судьбы, плоть и дух человеческий. Но дух не всегда, совсем не всегда...

А когда осталось меньше года до конца, оказалось, что не видно конца. Началась война... Мы носили кличку врагов. Напали враги. Что делать с нами? Никто не знал. Кое-кого ликвидировали. Освободившихся перед самой войной вернули в лагерь с полдороги, прочих перестали освобождать. Прекратили переписку. И в это время усиленной тягости, физической и моральной, вдруг оказалось, что мы перестали быть самыми несчастными. Несчастной оказалась родина, которую мы никогда не смешивали с пославшими нас сюда. Несчастными стали кровные, близкие, знакомые и незнакомые соотечественники. Хриплый репродуктор оповещал о все новых оставленных городах, сожженных селах. Часто в бараке находился человек из тех мест, оставивший там свою семью. И он, а с ним и мы, видели оставшихся убитыми, искалеченными, распухшими от голода, лишенными крова. И в этой чаше горя растворились наши страдания. Не уменьшились, а стали другого масштаба, иного значения. Появились глубоко спрятанные — ведь мы не имели права на них — чувства. И опять вспомнился отец, как он немногословно, но глубоко и широко любил Россию, ее историю, природу, искусство, людей. Гордился ими. Без колебания он благословил бы меня отдать жизнь за нее... Я и сам хотел бы умереть, но вольно, среди вольных людей, а не в этом нечистом месте...

А потом настигло освобождение. Выйдя со свертком за ворота зоны, я был в угаре. Но угар быстро рассеялся. Понял: немного удлинилась веревочка. Прежнее осталось только прежним. Строить надо заново. Очень многое связывает с оставшимися в ограде, прежде всего строй чувств. С новыми окружающими трудно находить общее. Я стал догадываться, что не только терял в потерянные годы. Созвездие умных, добрых, ученых, блестящих, глубоких, святых людей мерцало в темноте прожитых дней. Общение с каждым заронило какую-то искорку. И если сопоставить искорки и слезы, то что перетянет?

А там оказалось, что и прошлое, став нынешним, возвращается... И вот я сижу в комнате, где не был тринадцать лет. Гляжу на родные предметы, и самый родной из них — папин портрет. И понимаю то важное, что он хочет сказать своим взглядом. Он говорит: «Скажи слава Богу за все, мой сын... Прости обиды, причиненные тебе, чтобы и сам был прощен. Но прощай только за себя, за других никто не имеет права. Я был не так молод, как ты, болел душой за каждого из детей, бывал и немощен, испытывал и боль, и обиду, и недоумение — ведь все понять никто из людей не может, — но я хранил веру. Она помогала мне, будучи исколоченным, оставаться неискалеченным. Она превратила лагерь во вторую, главную духовную академию. Она дала самое ценное сокровище — внутренний мир. И я до последнего вздоха твердил — слава Богу».

Я вытер глаза и оглянулся: хлопотала мамочка, спокойно уснула жена, деловито строил что-то сынишка. В окно приветливо махали зеленые руки тополей, жизнерадостно звенели воробьи. Мерцал огонек лампадки, задумчивы и ласковы были лики икон. Все было так мирно. И все было родное. Без решетки. И я сказал: «Слава Богу за все...»

Примечания

Обложка книги

Обложка книги

[1] Глава из книги Серафима Четверухина «Толмачи». М. 1992. Воспроизводится по книге «Слава Богу за всё...» (Священномученик протоиерей Илия Четверухин). // Свято-Троицкая Сергиева Лавра. 2004.

Серафим Ильич Четверухин работал картографом в Ленинграде. В 1936 году он был арестован за причастность к кружку религиозной молодёжи и осуждён на 6 лет лишения свободы по 58-й статье. Заключение он отбывал в Воркуте, где был оставлен и на поселение. Реабилитирован в 1957 г., а в 1960 г. он смог вернуться в Ленинград на свою прежнюю работу. Он обладал незаурядным литературным даром и написал много рассказов. Скончался он от инфаркта в декабре 1983 года.

Отец Серафима Четверухина Илия родился 27 января 1886 г. по новому стилю, а погиб 18 декабря 1932 года при невыясненных до конца обстоятельствах во время пожара в лагерном кинотеатре. В посвящённой ему книге «Слава Богу за всё...», составленной его внучкой Ольгой Сергеевной Четверухиной, подробно рассказывается обо всём, что касается её деда. Поводом для его ареста и осуждения отца Илии стали признания на допросе прихожаники его храма М.И.Михайловой (см.фото прихожан ниже). Вот как описано это время в книге:

Последний Ильин день среди своих родных батюшка праздновал целых три дня, было много подарков, поздравлений и гостей.

Отец Илия в Ильин день

Ильин день, 1930 г. Отец Илия в кругу семьи и прихожан

К тому времени накатила очередная волна гонений на священнослужителей. Еще в середине июля в Большой Толмачевский переулок в комнату к старшим сыновьям ночью явились непрошеные «гости» с ордером на обыск и арест гражданина Илии Четверухина, но им сказали, что таковой здесь не проживает. Это был первый тревожный сигнал. Все страшно забеспокоились, однако батюшка старался снять тревогу. Сам он, конечно, не мог не думать о возможности ареста, ссылки. Он говорил самым близким: «Господь ведет жестким путем. И если не пожалеет матушку Евгению, которая из праведниц праведница, то значит так нужно. Лучше здесь пострадать, чем лишиться хотя бы одного драгоценного камушка там... Господь самых близких своих, самых любимых возводил на костер... Что же, — сказал он провидчески, — я готов и на костер». Со временем впечатление от посещения «гостей» понемногу сгладилось, жизнь шла своим чередом.

В октябре, в связи с болезнью отца Петра, батюшке пришлось служить три недели подряд. В последнюю неделю его служения в воскресенье вечером состоялась вечерня, о которой В.В.Бородич рассказывает так: «Об этой вечерне у меня осталось незабываемое впечатление. Из-за усталости батюшка не говорил никакого поучения, он только устроил чтение акафиста Страстям Христовым перед распятием. Певчие наши пели припевы на красивый протяжный распев, а батюшка настолько воодушевленно и проникновенно читал воззвания, что каждое слово напечатлевалось в душе... Воскресенье 26 октября было мрачным и дождливым. На душе было также тоскливо и тягостно...Батюшка особенно углубленно молился. Евангельским чтением, приходившимся по уставу на это воскресенье, была 17-я глава Евангелия от Иоанна — первосвященническая молитва. Батюшка читал ее с особенным чувством. Видно было, что он все слова этой возвышенной молитвы относил к себе, будто бы он знал, что дело его на земле уже было совершено, а впереди ждали его, как и Христа, Голгофа и смерть... Я прославил Тебя на земле, совершил дело, которое Ты поручил Мне исполнить... Я открыл имя Твое человекам, которых Ты дал Мне от мира... ибо слова, которые Ты дал Мне, Я передал им... Я о них молю: не о всем мире молю, но о тех, которых Ты дал Мне, потому что они Твои... Я уже не в мире, но они в мире, а Я к Тебе иду. Отче Святый! соблюди их во имя Твое, тех, которых Ты Мне дал... (4-11). Проповеди в тот день отец Илия не говорил, да в ней и не было нужды: все было сказано Евангелием».

За полтора месяца до этого произошло событие, повлекшее за собой роковые последствия. На работе у одной из близких духовных дочерей отца Илии, Марии Ивановны Михайловой, проводилось собранно, на котором все должны были потребовать расстрела предателей. Мария Ивановна воздержалась от голосования. Когда ее спросили, почему, она сказала, что не судья и не может сказать, кто прав, а кто виноват. Ее обвинили в контрреволюции, уволили и исключили из профсоюза. Мария Ивановна осталась без работы. Батюшка поддерживал ее сколько мог, и хотя принимать ее стало опасно, он продолжал это делать, переживал с ней горячо все происходящее и был доволен ее поведением. Он посоветовал ей уехать из Москвы, что она и сделала. Она отсутствовала месяц, однако о ней не забыли и арестовали, как только Мария Ивановна вернулась в Москву. На допросах она рассказала о своем духовном отце, назвала имя Илии Четверухина. Все поняли, что это значит, хотя подробностей никто, конечно, в то время знать не мог.

Вечером в воскресенье 26 октября 1930 года толмачевцы, уходя от батюшки, заметили на трамвайной остановке «черный ворон». Одна из них вернулась и сообщила отцу Илии, что его, видимо, ищут...

В заключении о.Илия встречался с Марией Ивановной Михайловой, и простил её. Как не велика бывает ревность верующего человека, не каждый способен устоять перед жестокостью тюремных пыток. Атеистическая власть до самого конца своего существования строго расправлялась с проводниками враждебной для неё идеологии, всегда стараясь найти того, кто является, зачинщиком противостояния. Можно сказать, это продолжалось до середины 80-х годов, после чего репрессии несколько ослабли и приняли немного другие формы. — Прим.И.И.

[2] Александр Серафимович Четверухин — сын Серафима Ильича Четверухина (р.1946). Упоминается в рассказе далее.

[3] Толмачи — в районе улиц Ордынка и Полянка в Москве, напротив Кремля. Здесь в XIV веке была слобода толмачей — устных переводчиков, помогавших в переговорах с татарами, приезжавшими из Орды и селившимися поблизости. В конце XVI века в Толмачевской слободе построен деревянный храм в честь святителя Николая с приделом Иоанна Крестителя. В 1697 г. купец Лонгин Кондратьевич Добрынин на месте деревянного возвёл высокий каменный пятиглавый храм в честь сошествия Святого Духа, с правым приделом святителя Николая. Храм с обычной для того времени шатровой колокольней продолжал называться Никольским, как называют его и теперь. В нач.30-х гг. XIX века здание было решено реконструировать. Активное участие в реконструкции церкви приняли и её ревностные прихожане Третьяковы. В 1858 г. обновлённый храм был освящён святителем Филаретом.

Вот как описывает его внешнее и внутреннее убранство сын отца Илии Серафим:

Пятиглавый куб главного храма в честь сошествия Святого Духа был украшен простыми наличниками и изящными раковинами под карнизом, как у Архангельского собора в Кремле. Справа и слева прилепились Никольский и Покровский приделы, а над всем высилась красивая стройная колокольня с большим, хорошо подобранным набором колоколов, начиная с самых маленьких и звонких и кончая главным — весом 300 пудов (более 4,5 тонн), обладавшим чудесным бархатным басом. Его мерный рокочущий гул пронизывал насквозь.

Белизна ампирных приделов подчеркивала золото главного, исполненного в стиле московского барокко, храма. Главный иконостас был пятиярусным, уходящим ввысь, под темные своды. Иконы нижнего ряда после снятия массивных риз в 1922 году поражали силой красок. На стенах были изображения событий Нового Завета — сошествие Святаго Духа на апостолов, беседа Христа с самарянкой, ночной разговор с Никодимом. Своды и стены приделов и трапезной радовали праздничностью красок... Не одно поколение украшало храм с любовью и усердием.

Толмачевская церковь благодаря щедрым дарам прихожан была богатой: в ее ризнице имелось много дорогих облачений ручной работы. Особенно красивы были священнические бархатные ризы для великих праздников Рождества и Пасхи. В храме имелось также много дорогой утвари.

В начале 80-х годов XIX века бывший дом Демидовых купила казна для размещения в нем 6-й мужской гимназии, что стало большим событием для Толмачей: в церкви появились новые интеллигентные богомольцы. В гимназию приходил свой священник-законоучитель, который себе в помощь, при служении молебнов, приглашал тогдашнего толмачевского диакона Феодора Соловьева. Однако в начале XX века, и особенно после событий 1917 года, положение храма резко ухудшилось, богатые прихожане, как уже говорилось, покинули свои дома, да и последний настоятель отец Михаил Фивейский больше занимался научным богословием, а не жизнью прихода.

Отец Илия, став настоятелем Николо-Толмачевского храма в июле 1919 г., нашел его в бедственном положении. Диакон и псаломщик вскоре уволились, хора не было. Ни дров, пи муки, ни свечей, ни церковного вина, ни деревянного масла...

«Первую зиму, — вспоминает Серафим Ильич, — храм внутри искрился от инея. Богомольцы почти не приходили. Но всегда оказывались нужные горсточка муки и на донышке масло, и служба не прекращалась. Отец Илия решил служить каждый день, надеясь, с помощью Божией, восстановить старые толмачевские традиции. Службы шли очень благоговейно, торжественно, спокойно, строго. Батюшка прилагал много усилий, чтобы каждое слово, произнесенное в алтаре или на клиросе, дошло до всех молящихся. Матушка Евгения, имевшая музыкальное образование и хорошие слух и голос, стала постоянно читать и петь на клиросе. Мы с братом помогали в алтаре и забирались по праздникам на колокольню: учились звонить в колокола. В будни звонили снизу за длинную веревку в малый колокол...

Когда в Толмачах заканчивалась вечерняя служба, гасли паникадило, свечи и лампады и храм заполнялся чуткой темнотой, его освещала лишь лампочка у выхода и лампада у иконы Богоматери — духовенство и все оставшиеся богомольцы, стоя или опустившись на колени, глядели на сердобольный лик иконы, озаренный теплым светом, и вполголоса пели: “Под Твою милость прибегаем, Богородице Дево! Молений наших не призри в скорби, но от бед избави нас, едина Чистая и Благословенная!” И эти слова вмещали все, что накопилось в сердце каждого...»

Толмачевцы

Толмачевцы

Сидят (справа налево): староста Иван Петрович, отец Илия, диакон отец Павел Поиятовский, матушка Любовь (Надеждина), Даник Разевиг. Стоят в первом ряду: М.И.Михайлова, Андрей Четверухин, Е.Л.Четверухина, Р.А.Кудашева, В.Рыковская, А.К.Степанова, Е.В.Сотникова, Александра, Прасковья. Стоят во втором ряду: Ю.В.Разевиг, А.Ф.Пономарева, О.Н.Емельянова, А.Н.Черемисова, Елена Ивановна, А.А.Солодовников, М.Н.Палибииа, Любовь Михайловна, Н.А.Рейн. С.В.Новиков, Елизавета Ажаева, Варя, Петр Федосеевич, З.Н.Виноградская, Г.Н.Тюрикова.

Содержание