Жили-были в селе Каркавине мельник Зиновий и кузнец Степан. Без фамилии и отчества. Просто Зиновий и просто Степан, как солнышко и месяц. День немыслим без солнышка, ночь без месяца. Так и каркавинцы не мыслили себя без мельника Зиновия и кузнеца Степана, потому что без них была немыслима жизнь села в целом и каждого мужика в отдельности.
Когда пришли к кузнецу ночью трое из сельсовета: Афоня Палкин, Терёшка Холкин, который однажды умыкнул путо[1] с нашей лошади, Ваня Гуря — и объявили ему, что он кулак, Степан долго не мог взять в толк, что это значит — «кулак». Те принялись ему растолковывать, что это — враг советской власти, потому что при помощи частной собственности эксплуатирует человека человеком.
— Есть у тебя кузница?
— Есть, — ответил в замешательстве кузнец. — Ну и что?
— А то, что кузница и есть частная собственность.
— Так я же никого не эксплуатирую. Сам работаю.
— А плату берёшь?
— Беру.
— Это и есть эксплуатация. А ещё есть у тебя разные машины: веялка, сортировка, крупорушка, маслобойка, жатка, культиватор, сеялка — как орудия эксплуатации. Да что с ним толковать? Давай собирайся, запрягай лошадей, гражданин Кузнецов.
— Я не Кузнецов, я Крюков. Куда поедем?
— В ликвидацию вас, — ответил расторопный Афоня, но тут же растерялся, обратился к спутникам. — Как с ним быть? У нас он значится Кузнецов, а он, выходит, Крюков. Может, не он?
— А то кто же? — ответил Терёшка. — Один кузнец у нас. А какая фамилия — пускай там разбираются, — махнул в сторону сельсовета. — Нам велено привести и всё. Запрягай, Кузнецов или Крюков, как там тебя, двух лошадей, на одну сади семью, клади какое имущество — и к сельсовету. А другую подводу — под контру-мельника.
Запряг кузнец двух лошадей, на одну посадил семью, а имущество класть уж некуда. Так, без топора и лопаты, без вилок и ложек, выехал Степан, не то Крюков, не то Кузнецов, из дому — гол как сокол.
По правде сказать, кузнец с двумя сыновьями был самым богатым человеком в селе. Только он имел двухэтажный кирпичный дом. Только у него были четыре лошади хороших кровей, из них две — тяжеловозы-битюги. Лишь у кузнеца была породистая корова, дававшая по два подойника молока утром и вечером, и, наконец, только Степан мог позволить себе иметь граммофон.
О машинах и орудиях труда уже говорилось. Многими из них соседи пользовались бесплатно, кроме крупорушки и маслобойки, сделанных руками самого кузнеца. Мой отец, в частности, брал у дяди Степана сеялку, сортировку, веялку, конные грабли. И ничем не платил. Был Степан добрейший и отзывчивый человек, готовый в ночь-полночь прийти на помощь всякому, кто ни попросит.
Жили мы от кузнеца недалеко, всего через два дома. Тёплыми летними вечерами, когда заводился граммофон и в доме его открывались настежь окна, я любил бегать под те окна и с затаённым дыханием слушал чарующую музыку и песни Ольги Ковалёвой.
А ещё любил заходить в кузницу, вдыхать её своеобразный аромат. Робея, я долго стоял в дверях, пока дядя Степан не замечал моё тихое присутствие и не приглашал зайти. Я неслышно входил.
— Ну что, Петька, помогать пришёл? Я кивал.
— Тогда берись вот за этот рычаг и качай мехи. Я брался и качал чудесные мехи. Из синего пламени горнила кузнец выхватывал длинными щипцами раскалённый добела кусок железа, и начиналось непостижимое действо. Кусок, словно сам собой, крутился с боку на бок на наковальне, разбрызгивал из-под молота по всей кузнице искры, удлинялся, без особых усилий загибался в полукалач. В середине его и на концах молотком вытягивались небольшие шипы. Кузнец, улыбаясь белыми зубами, спрашивал:
— Догадываешься, что у нас будет? Теперь я догадывался:
— Подкова, дядя Степан.
— Верно. Догадливый. Толк из тебя будет. Может, кузнец?..
Он вопросительно смотрел на меня. Кузнец! Это была моя сказочная мечта. Лучше кузнеца не было в мире кудесника.
— Ну-ка, — говорил дядя Степан, — возьми вот этот молоток обеими руками: будем делать дырки для гвоздей.
Он брал толстую проволоку за двойной конец, с пробойником на другом, ставил пробойник на раскалённую подкову, командовал:
— Бей по обушку.
У меня замирало сердце.
— Ну, бей. Слабо. Сильней. Только не промахнись. Вот так, вот так. Молодец. Стоп. Теперь давай другую.
Я пробивал другую дырку, третью... Когда были все пробиты, дядя Степан втыкал подкову в тлеющие угли, я качал мехи. Подкова вновь раскалялась, кузнец выхватывал её оттуда и, поддерживая щипцами, несколькими ударами молотка подправлял её, бросал в корыто с жидкостью. Подкова гневно вспыхивала клубом пара и покорно затихала.
Не раз приходилось мне видеть, как он подковывал лошадей. Рядом с кузницей стоял высокий станок. В него заводили лошадь, кузнец легко и ловко сгибал ей ногу в колене, клал её на подставку, привязывал, брал инструмент вроде стамески и принимался срезать сухие мозоли под копытом, примеривал подкову, срезал округло лишнюю часть копыта. Затем снова накалял подкову, прикладывал её к тому месту, где ей должно быть, подкопытная мозоль шипела, источая вонючий дым. Зато лежать подкова будет плотно. Оставалось остудить её в корытце и прибить плоскими гвоздями к копыту. Пролезшие сквозь копыта гвозди отщипывались кусачками — и всё.
У меня всякий раз замирало сердце, когда дядя Степан срезал мозоли и прикладывал раскалённую подкову к ним: казалось, режет он живое тело, что вот-вот брызнет кровь из-под стамески. Эту боль я физически чувствовал на своих ногах. Особенно страшно было, когда кузнец прикладывал к копыту раскалённую подкову, когда горела под ней живая плоть,— я невольно переступал босыми ногами, будто это у меня горят, дымятся пятки.
Напрасно переживал, тревожился: дядя Степан ни разу не порезал, не ожег лошадям ноги.
Кузнец он был милостью Божией. И не простой ремесленник, а кузнец-художник. Металлическая ограда вокруг его жилища была в затейливых кованых кружевах — глаз не оторвёшь. Ещё более искусно выглядела фасадная сторона дома, особенно крыльцо. И каких только сказочных птиц и зверей не было сплетено из металлического узора. Эта причудливая, неземная красота манила меня и в то же время пугала, когда я хотел войти в дом.
К тому же дядя Степан был хороший портной. Но одевал только свою семью.
Мельник Зиновий, в отличие от кузнеца Степана, в богачи так-таки и не выбился. Да где ему было выбиться! На шее была жена с двумя дочерьми. А дочери — не пахари, не кормильцы. Дом по-амбарному крыт. Внутри — половички серые да кровати деревянные. Но чистенько. К ним я заходил без робости. Девчонки встречали меня приветливо.
Я сказал бы о мельнике словами Н.Некрасова: «А в клети вместо телят — два котёночка пищат»,— да слукавил бы. В клети у него было две животины: корова да свинья. Вот и всё хозяйство. Единственной кормилицей-поилицей его была мельница. Нельзя было представить Зиновия без мельницы, а мельницы — без него. Казалось, умри Зиновий — навеки замрёт и мельница; поломайся мельница — не жить Зиновию.
Построил он её своими руками. Кажется, ни одного железного гвоздя в ней не было. Шестерни, и те — деревянные. Некоторые детали держались на веревочках. Зубья у шестерён часто стирались. На этот случай в углу мельницы лежали болванки — заготовки для зубьев. Мельник подтёсывал их, подгонял и вставлял вместо стёршихся. С головы до пят — в мучной пыли; мне казалось, ни днём, ни ночью не выходил он из мельницы. При смене одного помольца другим настраивал жернова на заказанную крупность помола. Так что, если б у него и были лошади, ему не когда было заниматься пашней. Безлошадник, он и «в ликвидацию» был отправлен на чужой лошади, на Гнедке дяди Степана.
Когда пришла к нему та же компания, что забрала кузнеца, и велела гражданину Зиновьеву собираться, вновь произошла заминка.
— Я не Зиновьев. Это имя. А фамилия моя Пичугин.
Незваные гости помялись в недоумении.
— Ну ладно, дядя, это не имеет значения, — сказал находчивый Афоня.
— Как не имеет? — возразил мельник. — Может, вы адресом ошиблись?
— Мельник ты у нас один? Один. Значит, ты и есть. Поехали в сельсовет — там разберутся.
Там разобрались. И обе семьи, мельника и кузнеца, под ружейной охраной из двух молодцов, как государственных преступников, повезли «в ликвидацию».
Так, со всеобщего большого испуга началась коллективизация. Сначала всё шло легко, потому что обобществлением хозяйства занимались в основном лишь те, у кого ничего не было. А крепкие хозяева упёрлись: ещё свежа была в памяти печальная история развалившейся коммуны 1921 года. Не повторилось бы и на этот раз, говорили мужики. Подождать, посмотреть надо. Хватит, поиграли один раз в коммуну.
Но тогда их никто не понуждал, не стращал, не прижимал разными налогами да разверстками. А теперь вон даже лошадей обложили: требовали сдавать конского волоса вдвое больше, чем росло его на хвосте и гриве. Мужики под корень стригли гривы, наголо репку, оставляя на конце её лишь тонкую прядку, чтоб летом было чем отбиваться лошади от оводов и прочего гнуса. Так нет же, приходили с ножницами посыльные из сельсовета и отстригали эту последнюю прядку.
Между тем раскулачивание продолжалось. Через день-другой отправляли по десятку семей. Имущество, нажитое ими, их отцами и дедами, растаскивалось. Почему-то всё делалось ночью: и увозили людей «в ликвидацию», и растаскивали имущество.
До этого за снятое с лошади путо воришку могли отхлестать, чтоб внушить ему, что брать чужое не хорошо. Теперь тот же Терёшка мог прийти и запросто, «на законном основании», увести у тебя лошадь вместе с путом. А тронешь его пальцем — будешь отвечать по всей строгости закона.
Машины ликвидированных «кулаков» свозились в общественные ограды, ставились под открытое небо; доступные всем ветрам, дождям, буранам и морозам, они ржавели, выходили из строя. Скот сводили так же в общественные дворы: в один — лошадей, в другой — коров, в третий — свиней, в четвертый — кур. Три четверти скота и птицы не умещалось под крышами.
Доселе бедные люди вдруг оказались настолько богатыми, что не знали, куда девать неожиданный прибыток, как им распорядиться. Холод и голод, как следствие обезлички и халатности, делали своё дело: непродаиваемые коровы перестали доиться, от холодов и бескормицы начался падёж не только коров, но и лошадей, свиней, кур... К тому же у неподкованных лошадей кололись копыта и они обезноживали. Куда на таких поедешь? Их резали, съедали.
Мужики, напуганные раскулачиванием, окончательно разуверились в колхозе и врассыпную бросились из села. Уезжали ночью, втайне не только от сельсовета, но и от соседей. Страх быть раскулаченным и отправленным «в ликвидацию» был сильнее смерти. Уезжали в близлежащие города: в Кемерово, Кузнецк, Бийск, Барнаул. Там хоть паёк дают, голодной смертью не умрёшь. Быть бы живым, а хозяйство — Бог с ним, пускай остаётся. И оставляли. Оно тоже обобществлялось. И тоже гибло.
А мельница? Недолго стояла без дела. Пришёл к председателю колхоза тот же Афоня Палкин, сказал:
— Савельич, определи меня мельником, а то не робит мельница-то.
Савельич засмеялся:
— Языком будешь молоть-то? На это ты мастер.
— Нет, честное-благородное, — ударил себя в грудь Афоня, — Вот увидишь. Смелю — пальчики оближешь.
— Ну ладно, — махнул рукой председатель, как на что-то не стоящее внимания: мельница-то задаром досталась — пускай Афонька в мельника поиграет.
И Афоня пошёл молоть. Первое время жернова скребли друг друга. Каменная пыль и крошки смешивались с мучной пылью: так мелко растиралось зерно. Хлеб, испечённый из афониной муки, скрипел и хрустел на зубах — был несъедобен. Несколько баб сговорились, пошли на мельницу и дали Афоне выволочку. Он клялся, что исправит промах. И исправил. Теперь мука пошла вперемешку с дроблёным зерном. Когда бабы просеивали эту смесь, то дроблёнки выходило втрое больше, чем муки. Из дроблёнки варили кашу, из муки стряпали хлеб.
Афоня хвастался:
— Во как у меня получается! Сразу два продукта. Не то что у того мироеда Зиновия. Ему бы ни за что не додуматься, а я додумался. Во как!
Бабы смирились: хорошо, что без камней. Но тут мельница начала ломаться: то одно, то другое выходило из строя. Больше стояла. Афоня кое-как дотянул до весны. Полая вода, как всегда, размыла плотину. После спада воды её нарастили свежим навозом. Поднялась вода в пруду, опрокинула плотину — вся рыба ниже мельницы на много километров передохла. На этом средство эксплуатации человека человеком закончило своё существование: мельницу раскатали, распилили на дрова, сожгли в печках.
На такой мельнице мог работать, наверное, только один-единственный человек, её создатель, не знавший отдыха ни днём, ни ночью, искуснейший из искуснейших мельников — милый, добрый Зиновий. Где уж там Афоне!
Уничтожив мельницу, каркавинцы вынуждены были вспомнить первобытный способ превращения зерна в муку, когда люди ещё не дошли умом до водяных мельниц и толкли зерно в ступах. Некоторые более умные головушки начали изобретать давным-давно забытые домашние жерновые мельницы, приводимые в движение двумя руками.
С «ликвидацией» Степана и кузница заглохла намертво. Инструмент растащили. Даже мехи кто-то проколол.
Деревянную церковь подожгли — сгорела. Молока не стало, молоканку закрыли. Молокан уехал. Дольше всех общественно необходимых учреждений, благодаря отцу, продержалась кооперация, лавочка. Отец был её создателем, он же и похоронил её. С началом коллективизации исчезли промышленные товары, упала покупательская возможность людей. До этого касса пополнялась членскими взносами. Теперь они совсем прекратились. Как задолжницу, лавочку описали, непроданные товары увезли, само здание продали в село Лосиху — для покрытия долга. Не стало ни спичек, ни керосина, ни соли, ни мыла, ни иголок, ни ниток. Всё. Ложись да помирай.
Жил в Каркавине древний-древний старик Пахомыч. Белые волосы его подернулись желтизной. Брови густые, длинные, тоже бело-жёлтые. Такого же цвета борода до пояса. Никто не слышал ни имени его, ни фамилии. Пахомыч да Пахомыч. Сменялись поколения, а он жил и жил себе, забытый смертью.
Кормит, одевает, обувает его всё село, особенно соседи. Он всё знает. Случится ли у кого какая беда — бегут к Пахомычу. Не поможет, так успокоит добрым словом. Случатся в семье ли, меж соседями ли раздоры, ссоры — идут к Пахомычу: помоги уладить. Идёт, улаживает. Совестью. Во всех подобных случаях совесть была его единственным аргументом.
Ходил Пахомыч нескоро, равномерно, как маятник больших часов. Ступал твёрдо, стоял крепко. И слух не терял, и свет в глазах не тускнел. Писал и читал. Знал назубок Библию. Тут ему равного не было.
С той поры, как началось раскулачивание и организация колхоза, народ в сельсовете толпился днём и ночью. Это были члены сельсовета, активисты. Заседания сменялись заседаниями: агитировали вызванных мужиков в колхоз.
Не добившись успеха, отпускали. И как только за теми закрывалась дверь, начинали обсуждать, кого из них объявить «кулаком». Не идёт в колхоз — значит «кулак», если не по богатству, то по убеждению. От таких «контров» всё можно ожидать, толковали в сельсовете. Решение о раскулачивании ближайшей ночью приводилось в исполнение: вновь испечённого «кулака» отправляли «в ликвидацию».
Когда увезли мельника и кузнеца, Пахомыч пришёл в сельсовет, помолился на угол, где должно быть иконе.
— Ты куда, Пахомыч, молишься? — спросил озадаченный приходом старика председатель. — Бога-то нету там.
— Вот туда, мил сын, я молюсь, где нет Бога, чтоб появился, — объяснил неторопко Пахомыч. — Бог во всяком доме должен быть. Бог — это совесть. Как же без совести-то? Вот я и молюсь, чтоб не гибли души.
— Какие там ещё души? — отпарировал безбожный председатель. — Одна материя.
— Это из которой штаны шьют? — уточнил старик. — Эта материя у всех есть. А у кого нет — голодранец, лентяй. Стыдно голодранцем-то ходить. А без души ещё хуже. Душа — это совесть.
— Ну, дед, тебя не поймёшь. То говорил, что Бог — совесть, а теперь душа — совесть. Что-то не вяжется у тебя.
— Это у тебя не вяжется, а у меня всё вяжется: Бог — это душа, а душа — это совесть.[2] Нет Бога без души, а души — без совести, выходит, и Бога нет без совести. Это триедино и неделимо.
— Да нет же никакой души,— перебивает председатель.
— Это у тебя, вижу, нету. Да у тех, кто вокруг тебя, нету. А без души — человек мёртвый.
— Это мы-то мёртвые?
— Раз нет души, — какие же?
— Пахомыч, открой глаза, посмотри: живые же мы.
— Нет, — упорствовал старик, — вы только материя, как штаны. Они бывают тоже вроде живые, когда болтаются на ногах...
— Ты вот что, Пахомыч, — председатель вышел из себя, — иди-ка туда, куда шёл. А нам не мешай работать.
— А я туда и пришёл, куда шёл. К вам шёл.
— Зачем?
— Скажите мне, за что раскулачили и решили жизни кузнеца Степана и мельника Зиновия?
— А тебе-то что?
— Мне их в поминальник за упокой записать надо.
— Ты... знаешь что?.. — взбесился председатель. — Ты контру мне тут не разводи.
Поднялся из-за стола и, разворачивая старика, стал подталкивать к двери. Тот покорно, как манекен, повернулся и, уходя, сказал про себя:
— Прости их, Господи: сами не ведают, что творят. Из сельсовета пошёл к мельнику, заглянул под крышу. Его встретила мычанием голодная и недоеная корова. Он бросил ей сенца, ласково сказал:
— Ешь, коровушка. Может, последний раз. Скоро и тебя решат жизни. Прости их, Господи: не ведают, что творят.
Зашёл в дом. В доме пусто: все успели растащить. Заглянул во все углы, в печку, открыл дверь в голбец,[3] позвал:
— Кто-нибудь есть там? Выходи. Это я, Пахомыч. Не бойся. Эй, есть кто-нибудь?
Никто не отозвался. Старик сел за стол, достал поминальник, записал за упокой всю семью Зиновия.
От мельника пошёл к кузнецу. Сначала тоже зашёл во двор, бросил сена лошадям, коровам, овцам. И с ними о чём-то ласково, успокаивающе поговорил, вошёл в дом. Так же осмотрел все углы, закоулки, заглянул в печку, в чулан, позвал, нет ли кого там. Беспокоился, не оставили ли в спешке ребёночка или немощного старика. И здесь сел за стол, вписал всю семью в поминальник. От кузнеца пошёл к церкви, которая давно была закрыта, стал на колени против паперти, долго молился за души тех, кого вписал в свой поминальник.
С того дня ежедневно ходил Пахомыч в сельсовет, молился в один и тот же угол, бормотал про себя:
— Прости их, Господи: сами не ведают, что творят. С появлением старика все напряженно затихали и все слушали, как заклинания, вещие слова Пахомыча:
— Прости их, Господи: сами не ведают, что творят.
— Зачем пришёл, Пахомыч? — отваживался кто-нибудь спросить старика.
— Души вам принёс.
— Откуда взял?
— А в огороде у меня растут.
— Это зимой-то?
— Души во всяко время растут.
— Покажи, раз принёс.
— Они невидимы, души-то. Они — совесть. А как совесть увидишь? Она внутри человека живет, она — дух.
— Как же ты её разносишь, если она дух?
— Словами, добрыми словами, чтоб стыд человека прошиб, чтоб любили люди друг друга, зла никому не делали — вот тогда и души у них появятся.
— Да нет же никакой души.
— Как это нет? У добрых людей есть, это у недобрых нет. Если ни у кого не будет души, люди превратятся в пужала, какие в огороде стоят, и не станут ни есть, ни пить. Потому что нечего будет, а будут только пужать друг друга. Больше ничего.
— Ты мне контру не разводи! — выведенный из терпения председатель вставал и выпроваживал старика.
Тот бормотал:
— Прости их, Господи: сами не ведают, что творят. Шёл по дворам вновь отправленных «в ликвидацию» мужиков, кормил ещё не сведенную в общий загон скотину, осматривал все углы дома, записывал имена людей в поминальник, шёл к церкви, молился за них как за усопших.
Назавтра повторялось то же самое.
— Ты зачем, дед, опять притащился? — спрашивал председатель.
— А затем, чтоб напомнить вам, что сказал Бог Адаму и Еве. Он сказал: «Идите и плодитесь и наполняйте землю». А ещё добавил: «Добывайте хлеб свой насущный в поте лица своего». Тут у вас сразу два греха. Первый — изводите народ. Другой — не даёте людям работать в поте лица и сами бездельничаете. Нарушаете главные Божьи заповеди. Грех, грех, велик грех. Отправьте меня вместе с людьми «в ликвидацию».
— Господи! — председатель в отчаянии хватался за голову. — Да тебя-то за что? За какие богатства? Всего-то у тебя вошь на аркане, да блоха на цепи.
— А я всех вас богаче, — повысив голос, решительно сказал Пахомыч, — у меня есть совесть, а у вас нету.
— Иди-ка отсюда со своей совестью! А тот бормотал про себя:
— Прости их, Господи: сами не ведают, что творят. И на третий, и на пятый, и на десятый день Пахомыч вновь и вновь появлялся в сельсовете, как ни в чём не бывало.
В душе активистов сначала появилась тревога, потом боязнь. Они то и дело поглядывали в окна в ожидании незваного гостя. Когда появлялась вдали его фигура, у кого-нибудь невольно вырывалось:
— Совесть идёт!
Он входил — пусто. Хотя по всему видно — только что были тут: на столе брошены бумажки, чернильница, ручка.
— Ишь ты. Маненько появилась, — кашлянув в кулак, говорил старик, имея в виду совесть. — Прости их, Господи: сами не ведают, что творят.
Как-то в январе разразился сильный буран — свету не видно. Активисты нервничали: в окно гляди не гляди — ничего не видать. Пахомыч мог появиться внезапно, и тогда никуда не улизнёшь. Весь день маялись ожиданием. Ничто в голову не шло, кроме старика. Так-таки за весь день ничего путного и не сделали. А он не пришёл. Назавтра тоже как на иголках сидели. Старик и в этот день не появился. На третий день прибежала соседка его:
— Пахомыч куда-то пропал.
Председатель не в шутку встревожился, послал актив в розыски. Те обшарили всё село — нет деда, как сквозь землю провалился. Когда унялся буран, снова искали, и опять не нашли. Председатель поделился своими соображениями:
— Наверное, ушёл, сумасшедший, в «ликвидацию».
С ним согласились. Для успокоения совести. И стали забывать о нём. Без него лучше.
Прошла зима. В конце апреля прибегают в сельсовет вездесущие парнишки.
— Дяденька Председатель, дедушка Пахомыч нашёлся!
— Где?
— В лесу, в Белой дуброве. Мёртвый он.
Вот тебе и ушёл «в ликвидацию». Поехали в Белую дуброву. Лежит дед, скорчившись, прижал к груди узелок. В узелке — полбулки хлеба, поминальник и солёный огурец. Это в дальнюю-то дорогу. Да нет, скорее всего, пошёл он в райцентр Косиху, к высокому начальству, чтоб заступиться за мужиков.
Хоронил Пахомыча сельсовет. На могиле поставили столбик, без звезды, без креста. Ничего не написали: писать нечего было. Никто не знал ни имени, ни фамилии старика, ни дня, ни года рождения. Посоветовавшись, решили: когда найдётся всё это, напишут на листе железа и прибьют. Однако никто не верил, что можно что-то где-то найти. Так и оставили столбик чистым.
Через неделю кто-то приделал к нему две крестовинки, на одной написал белой краской одно-единственное слово: «Совесть».